Нина прислала письмо: «Коля, папа прав, мы не должны больше встречаться. Прощай, теперь уж не увидимся. Нина». Она кроткая и покорная такая — папаше подчинилась.

Я после Нинкиного письма ходил, как псих, не помнил себя от горя и от злости. Видеть ее хотелось, прямо жить не мог, работа из рук валилась. Мама со мной совсем извелась:

— Коля, да успокойся, приди в себя, ты же мужчина, нельзя быть таким нетерпеливым. Перемелется, мука будет.

Я не унимался и всюду искал встречи с Ниной, подстерегал ее у дома и возле института. Но папаша и встречал ее и провожал, глаз с нее не спускал. Однажды я вроде поймал ее одну, внезапно выскочил из-за угла, она вся побелела. Стоим, смотрим друг на друга, а слов нет. И тут, конечно, появляется отец, чтоб он подох! Устроил на всю улицу скандал, милицию стал звать. Если бы Нинки тут не было, я б выдал ему! А так пришлось ретироваться.

На другой день снова получил от нее письмо: «Я говорю тебе твердо и окончательно: между нами все кончено. Не ищи меня, бесполезно. Считай, я уехала навсегда или умерла. Нина».

Тогда я разозлился. Разлюбила, думаю. Успокоилась и примирилась, овечка. Папочку своего послушалась. Он сказал: плюнь. И она плюнула. Разорвал я ее подарок: портрет с надписью о том, что любит на всю жизнь. Клочки от портрета положил в конверт и послал ей с надписью: «Раз ты так, то и я возвращаю тебе твою фальшивую клятву. Грош ей цена! Порвал я вместе с ней свою любовь. Николай Бакин»… Э, да чего рассказывать. Не хочу, ну вас к черту! — взбунтовался вдруг Коля и приподнялся, чтобы удрать от нас.

Мы с Володей его не пустили, зажали с двух сторон и держим.

— Говори, Коля, — попросил я. — Начал, так уж кончай.

— Что кончать-то? Я все рассказал. Нинка получила мой конверт и ужаснулась. Показала записку и порванный портрет отцу. Упрашивала его, фраера подлого: «Смотри, до чего довел человека. Не мучай нас».

Папаша на ее слова и на мою записку внимания не обратил, а порванный портрет снес в НКВД: «Смотрите, какой тип, на все способен». Про Нинку и про нашу любовь и не заикнулся, зато сказал, что я живу в Ветошном переулке, возле Кремля. Намекнул, что, мол, опасно, ждите всего. А я, карасик, только в тюрьме понял сволочной план этого изверга. Жилье мое, как видите, сыграло немаленькую роль. Вот и дали Коленьке Бакину по статье КРА три годика исправительного лагерчика. Перевоспитывайся, Коленька, берись за тачку и за разум.

Колька снова дернулся, стал скрипеть зубами. Володя слегка ударил его, он успокоился.

— А ты на следствии не рассказал про Нинку и про ее отца? — спросил я Колю.

— Они и слушать не захотели. Лягавый толстячок с тремя шпалами быстренько написал протокол, и все. Сказки твои, говорит, нам не рассказывай. Мы не дети.

— Нина-то знает о твоей беде?

— Узнала от моей мамы. Добилась свидания каким-то образом. Так рыдала на свидании, так рыдала! «Буду ждать! — кричит. — Буду».

— Тебе бы дать не три года лагеря, а хорошую порку! — с досадой высказался Володя.

Коля удивился:

— Ты так считаешь? За что же порку? Ведь не подумал я про портрет. Я на Нинку обиделся в тот момент. А что в Ветошном жилье у нас, так разве естъ в этом моя вина? Ну, переселили бы в другое место, в крайнем случае. Мама не отказалась бы.

Мы с Володей молчали. Что тут скажешь?

— Убегу я, — заявил Коля. — Она меня ждет, а я несусь черт знает куда! Вот увидите, убегу!

— Ну и дурак! — рассердился Володя. — Поумнеть тебе надо, а не бегать. Вернешься, предположим, через три года, тебе стукнет двадцать два. Это уже возраст приличный. Вернешься и заберешь у этого подлеца свою Нину. Надо набраться терпения, понял?

Володина речь, по чести сказать, звучала неуверенно, и Коля только хмыкнул в ответ. Выпрыгнул на свободную площадку между нар и закричал:

— Граждане-товарищи, холодно! Выходите на разминку, вызываю желающих побороться, потолкаться. Довольно нагуливать жиры.

ПИСЬМА

Нагой по пояс Володя Савелов упорно, бесконечно долго раскачивается корпусом, машет руками, подскакивает на пружинистых ногах. Могучие выдохи превращаются в белые облака. От Володиного мгновенно замерзающего дыхания мне, лежащему под одеялом и пальто, становится не по себе. Я закрываю глаза и стараюсь отвлечься. Понимаешь, нет никакого вагонзака, и Митя Промыслов лежит дома в своей кровати. Он слышит, как осторожно ходит мама, оберегая сон именинника. Да, мне сегодня стукнуло девятнадцать.

— Митя, ты почему не делаешь зарядку? — голос Володи резок и сердит.

— Один раз пропущу, нездоровится, — увертываюсь я.

— В третий раз отлыниваешь, лодырь. А уговор: никаких расслаблений, держать себя в кулаке? Ну-ка, вылезай!

Он безжалостно тащит меня за ногу, я не успеваю ухватиться за посапывающего рядом Петра Ващенко. Ничего не поделаешь, надо брать себя в кулак. Это мои собственные слова.

Оголяюсь до пояса, и мы делаем зарядку вдвоем. Со всех концов проснувшегося вагона летят насмешки:

— В лагере зарядки не потребуется, там есть тачки.

— Они же к рекордам готовятся. Хоп, и двести процентов!

— Тачка, тачка! Ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся.

— Смотри, у Володьки желваки по всему каркасу! Даст по скуле, и садовая голова с плеч долой!

— Они аппетит нагуливают, чтобы мерзлая пайка в рот лезла.

Одевшись, мы беремся за остывшую ночью печку. С великим трудом оживляем ее. Три полена дров и уголь запасены дежурными с ночи. Печка быстро делается красной, она пышет жаром. Выставляем на красный круг банку консервов (еще осталось кое-что на дне) и свои пайки. От банки хорошо пахнет, а мерзлый хлеб, еще не отогревшись, начинает дымить. Мгновенно проглатываем по кусочку теплого мяса и половину горело-мерзлой пайки.

Наша возня с печкой подбадривает обитателей вагона, они зашевелились, занялись своими припасами. На площадке между нарами негде теперь повернуться, нам с Володей пора убираться. Но с утра, как всегда, нужно нанести координаты. Вчера кто-то слышал, как снаружи упоминали Кошкуль. Бывалые люди говорят, это около трех тысяч километров от Москвы. Боже мой, куда мы заехали! Покачивая головой, Володя записывает Кошкуль. Но тут же возникает поправка: проехали Чулымскую, значит, подбираемся к Новосибирску. Исправь, Володя: три тысячи двести.

Хочется объявить друзьям: у меня сегодня день рождения! Нет, не надо! Володя и Петро будут огорчены, что нельзя устроить именины, а Коля начнет шуметь. Пусть день моего рождения пройдет потихоньку, первый раз без подарков и праздника.

Мы с Володей растягиваемся на своих местах. Петро и не думает подниматься. Жрать нечего, лучше уж дремать. Вагон остановится, и тогда волей-неволей конвой поднимет на поверку.

Как хочешь, Петро, ты свободный художник, артист, а мы люди трудовые, нам надо на работу. У меня утренняя смена, несмотря на день рождения. Выбегаю на Сретенку и тороплюсь к трамвайной остановке десятого номера трамвая возле кино «Уран». «Десятый» терпеливо тащит меня по Садовой, Орликовым переулком, Вокзальной площадью и по Русаковскому шоссе до самого завода. За четверть часа до гудка я уже в цеху, сменяю Борю Ларичева.

Володя работает в строительном тресте, строит дома. Я вижу, как он приходит в контору, надевает сшитые Надеждой нарукавники, присаживается к наклонной чертежной доске. Володя считает, что утренний час — самое творческое время, все умное придумывается за этот час. Он трудится, чертит и рассчитывает до тех пор, пока не зазвонит первый телефонный звонок или не придет первый человек (десятник или нормировщик, кто-то из прорабов). После него люди будут приходить без конца. С ними Володя станет обсуждать вопросы производства. Стоп! Подошло время ехать на площадку. У него площадка не одна, и еще с вечера решено, где нужно побывать.

С хрустом Володя сжимает кулаки: чешутся руки, хочется работать. Очень хочется. Нет ничего любимей работы. Кроме, конечно, большой Надежды и маленькой Нади, выплакавших, наверное, свои голубые глаза.